aD MARGINEM

БЕСПОЧВЕННИКИ -1

К.А. Мы уже познакомили наших читателей с первой частью статьи Юрия Веселовского, опубликованной в 1916 году в московском «Армянском вестнике». Она посвящена Астинэ Аравьян (Астине Аравиан), «экзотическому» персонажу романа Мориса Барреса «Беспочвенники» (1897).

 

Морис Баррес интересен, как крупнейший представитель французского национализма эпохи Буланже и Деруледа, дела Дрейфуса и "Аксьон франсэз", то есть национализма «крови и почвы», национализма в поддержку сильной авторитарной власти, который играл немаловажную роль в политической жизни Франции вплоть до 1944 года.

Лидер «Аксьон франсэз» Шарль Моррас не раз указывал, что именно Баррес ввел термин «национализм» во внутриполитический лексикон Франции в статье «Спор националистов с космополитами», опубликованной 4 июля 1892 г. в «Figaro». Прежде о национализме здесь говорили только в применении к другим европейским народам и странам.

 

В своей книге «Изобретение Европы во французских литературе и кинематографе» Эдвард Усслен (Edward Ousselin) начинает главу о Барресе со следующей краткой характеристики: «Рожденный в Лотарингии за 8 лет до начала франко-прусской войны, Баррес посвятил большую часть своего литературного таланта усилению того националистического рвения, которое расцвело во Франции на рубеже веков и побуждало потерпевшую поражение нацию сосредоточить свою моральную и военную энергию на восточной границе, на «голубой линии Вогезов» (имеется в виду горная цепь по западному берегу Рейна. – К.А.). Хотя ему довелось увидеть при жизни отвоевание Францией Эльзаса и Лотарингии с окончанием Первой мировой войны, ему меньше повезло в других политических вопросах, за которые он боролся, выступая как антидрейфусар или же призывая к созданию авторитарной республики с сильным лидером наполеоновского типа. (...)

Как и большинство писателей, Баррес воплощал свою долю противоречий. Он находился в оппозиции к парламентскому режиму Третьей Республики, но раз за разом баллотировался в парламент, он мифологизировал свою самопровозглашенную «укорененность» в родной Лотарингии, но проводил большую часть времени в космополитическом Париже, он отстаивал строгий интеллектуальный элитаризм наряду с демонстративно бесклассовым национализмом. Он также был способен формировать временные альянсы с широким кругом политических друзей и оппонентов (…) Однако Баррес был крайне последователен, даже предсказуем с того момента как установилась его националистическая доктрина. Он окрашивала почти все его тексты, будь то публицистические или чисто художественные, она выражалась в его политической жизни. Он применял свою эксклюзивную (исключающую «чужих». – К.А.) форму национализма не только к политике, но к культуре и экономике, как дома, так и за рубежом».

 

Вот первый фрагмент романа, в котором появляется Астинэ:

 

«К завтраку, в полдень, он явился немного сонный, но зато с прекрасным аппетитом. Мать и дочь Ализон отсутствовали, а две-три «разогретые» старые шутки, с которыми к нему обратились, Франсуа принял так холодно, что все внимание табльдота перешло исключительно на новое лицо, приехавшее в отель г-жи Куланво. Про нее шепотом сообщали друг другу:

- Красавица Востока! Ну, кто бы подумал?.. Турчанка... Вдова,   весьма   приличного   происхождения; зовут   ее:  Астинò Аравьян; она - близкая родственница посланника Порты в Петербурге.

В этой молодой женщине лет тридцати, белолицей и черноволосой, больше всего поражала продолговатая форма ее лица и линия черных бровей, которые спускались к переносице и, описав крутую дугу, поднимались к вискам. Она приехала прямо из Константинополя, и утомление придавало только еще больше прелести ее томным глазам.

Взглядом незнакомка ласково следила за молодым человеком, не стесняясь перешептыванием присутствующих и любез­ностями хозяйки дома. Когда встали из-за стола, г-жа Аравьян обратилась к молодому человеку, не будучи с ним знакома, но с такой простотой, в которой он увидел только товари­щескую непринужденность:

- А что это за книга, которая, говорят, помешала вам вчера обедать? - И, не дожидаясь ответа, прибавила: - Сегодня у меня нет никакого дела. Быть может, чтение, которое не дает другим есть, помогло бы мне прогнать сон?..

Стюрель поспешил исполнить ее желание и сам принес ей свою книгу в комнату, заставленную грудой развязанных сундуков, в которых виднелись перерытые платья, шляпы, белье, украшенное ленточками, и сверкали зеркала и другие безделушки Востока, ладонки на цепочках, легкие ткани и покрывала нежнейших цветов...

- Вы смотрите на мои украшения, на мои дикие вооружения? Я ведь приехала из Константинополя, и это – отовсюду понемногу. Но успокойтесь: я умею наряжаться, как парижская куколка,  и тогда не буду вам казаться так страшна.

«А ведь она, кажется, считает меня за молокососа, который ничего на свете не видал! Между тем, мое воображение, пожалуй, превзойдет ее житейский опыт!» - обидчиво думал Франсуа Стюрель; но не обиделся вконец и не ушел, по­тому только, что она была красива и ее платья распространяли запах тончайших духов.

Держа двумя пальцами книгу, она разглядывала ее обложку и болтала, рассказывая свои первые впечатления в отеле «Куланво».

- Никогда не встречала я на своем веку лачуги, от которой так несло бы затхолью, как от этого дома! - говорила она, поверяя ему свои впечатления. - Я здесь пробуду шесть недель, пока найду и устрою себе другое помещение. Но молодому человеку здесь нечего делать...

Стюрель почти не слушал ее, отдаваясь неге яркого огня в камине и приятного тепла, которое оно разливало по его усталому телу. Г-жа Аравьян показывала ему камни своей «бессмертной» бирюзы, которая от времени не зеленела и которой у нее было очень много; но не самая бирюза, а то, что ее подарил какой-то персидский князь, заинтересовало Франсуа. Они курили душистые сигаретки, и молодая женщина резко, безжалостно повторяла своему гостю пересуды постояльцев госпожи Куланво про их хозяйку:

- Она мелочна; у нее конек - ее дворянское происхождение; она поклоняется грошам; млеет перед каждым мужчиной, угождает каждой женщине... Словом, это предупредительнейшая,  «наилю6езнейшая тетушка Куланво».

Говорилось это сухим, слишком смелым тоном, но картинность, образность речи с иностранным акцентом скрашивала эту резкость. Подчиняясь невольному порыву, в котором мышление не играло никакой роли, и который пробудил в нем внезапное внимание и сочувствие каждому движению молодой женщины, Стюрель вдруг обхватил ее, когда она приблизилась к нему, и пролепетал:

- Простите!.. О, простите!.. - как малый ребенок, которого слишком соблазняет сладкий пирожок, но он не в силах противиться искушению, хотя и знает, что это - нельзя, запрещено!

Г-жа Аравьян не обиделась и своим мягким, прекрасным голосом, без малейшего смущения, только проговорила, когда он перестал ее душить: 

- Ах, вы, дитя!.. - и улыбаясь, чтобы его не обидеть, просила посидеть немного, пока она выйдет в соседнюю комнату. Стюрель остался один, пораженный тем, какой простой и приличный вид она сумела придать его дерзкой выходке, которая казалась ему слишком смелой.

«Как видно, это общее правило, - подумал юноша: - крайняя вежливость и тонкость обхождения выручают людей из какого угодно неловкого положения».

Пока молодая женщина вернулась, Франсуа, как настоящее дитя, соскучившись один, даже успел беспечно задремать. Появление Астины в изящном наряде в первую минуту поразило его. Но в комнате было так уютно и тепло, красавица была так обворожительно мила, что, несмотря на усталость после бессонной ночи, несмотря на то, что его клонило ко сну, Стюрель так и не ушел к себе.

Часов в пять вечера Астина разбудила его, говоря:

- Пора вставать, одеваться к обеду! — но никакие увещания не помогли, и она села около него писать письма, промолвив с улыбкой, которая немного осветила ее матовое, темное лицо:

- Вот эгоист!..

К обеду она сошла одна. Зато поздно вечером Стюрель проснулся, отдохнувший, веселый. Красавица-армянка просила, чтобы он подарил ей свою «Новую Элоизу», на которую она смотрела как на редкость, поясняя при этом, что даже на Востоке, где так развратен народ, не найти такой грязи, как в этой книге.

Стюрелю показалось забавным, что такая беззастенчивая женщина говорит так презрительно и высокомерно, и ей на память он вырвал из засаленного томика страницу.

- Самую лучшую! - прибавил он. - Вы ее можете вклеить в самый любимый из ваших романов, - и вырвал письма L и LI – «Упреки Юлии ее возлюбленному в грубости на словах и на деле после ужина... Влюбленный извиняется...»

Армянку забавляла эта детская шутка, но часа два спустя страничка Руссо, непрочитанная, сгорела в камине».

 

Забегая вперед, приведем еще один фрагмент с характерным описанием:

 

В первый год своего пребывания в Париже Стюрель весьма редко появлялся в «Саfé Voltaire», поглощенный иными интересами. Все свои вечера он проводил у красавицы-армянки, в ее роскошно убранной квартире, в ее кабинете, увешанном предметами восточного происхождения. Ее любимые цветы, розы и жасмин, благоухали; в стенах, в углублениях, нарочно сделанных по ее заказу, красовались вазы и редкости. Хозяйка дома ходила в какой-то восточной тунике, ниспадавшей мягкими складками до самых ног, и ее распахнутые полы давали заметить, что под низом было еще платье, стянутое в талии поясом из серебряной материи, затканной рубинами... Но, вероятно, кто-нибудь из ее парижских друзей сказал ей, что мода на кавказский вкус устарела, потому что она вдруг стала принимать запросто (как и полагалось светской женщине) в своем будуаре, который был тоже верх изящества.

Мелочи жизни и грубые ее стороны от природы были неприятны Стюрелю, и потому он предпочитал проводить большую часть времени не с товарищами, которым нравились вольности и грубоватые шутки, а с женщинами, в изящной обстановке.

 

К.А. После чтения первого же фрагмента, где фигурирует Астинэ, немедленно возникает мысль о европейском так называемом "ориентализме", примером которого служит этот отрывок. Модная по сей день на «Западе» теория ориентализма, запущенная книгой Эдварда Саида «Ориентализм» (1978), за последнее время многократно и убедительно была опровергнута в том, что касается обобщенной оценки роли европейского востоковедения как пособника и адвоката колониализма. Рациональное зерно теории ориентализма  можно найти разве что в анализе определенных стереотипов изображения Востока и восточной «экзотики» в европейских литературе и искусстве.

 

В рамках анализа этих стереотипов и их эволюции интересно сравнить фрагмент из «Беспочвенников» с фрагментом из гораздо более известного романа – «Графа Монте-Кристо» А.Дюма-отца, где фигурирует памятная нам с отроческих лет Гайде:

 

 «Был уже полдень; граф оставил себе свободный час, чтобы провести его с Гайде; радость не сразу овладевала этой истерзанной душой, которой нужно было как бы подготовиться к сладостным ощущениям, подобно тому как другим душам необходимо подготовиться к ощущениям сильным.

Молодая гречанка, как мы уже сказали, занимала комнаты, совершенно отделенные от комнат графа. Все они были обставлены на восточный лад: паркет был устлан толстыми турецкими коврами, стены завешаны парчой, и в каждой комнате вдоль стен тянулся широкий диван с грудами в беспорядке раскиданных подушек.

У Гайде были три служанки-француженки и одна гречанка. Все три француженки находились в первой комнате, готовые прибежать по первому звуку золотого колокольчика и выполнить приказания невольницы-гречанки, достаточно хорошо владевшей французским языком, чтобы передавать желания своей госпожи ее трем камеристкам, которым Монте-Кристо предписал относиться к Гайде столь же почтительно, как к королеве.

Молодая девушка находилась в самой дальней из своих комнат, то есть в круглом будуаре, куда дневной свет проникал только сверху, сквозь розовые стекла. Она лежала на полу, на подушках из голубого атласа, затканных серебром, легко прислонившись спиной к дивану; закинув за голову мягким изгибом правую руку, левой она подносила к губам коралловый мундштук с прикрепленной к нему гибкой трубкой кальяна, чтобы табачный дым попадал в ее рот только пропитанный бензоевой водой, через которую его заставляло проходить ее нежное дыхание.

Ее поза, вполне естественная для восточной женщины, показалась бы аффектированно-кокетливой, будь на ее месте француженка.

На ней был обычный костюм эпирских женщин: белые атласные затканные розовыми цветами шаровары, доходившие до крошечных детских ступней, которые показались бы изваянными из паросского мрамора, если бы они не подкидывали двух маленьких, вышитых золотом и жемчугом сандалий с загнутыми носками; рубашка с продольными белыми и голубыми полосами, с широкими откидными рукавами, оставлявшими руки свободными, с серебряными петлями и жемчужными пуговицами; и, наконец, нечто вроде корсажа, застегнутого на три бриллиантовые пуговицы, треугольный вырез которого позволял видеть шею и верхнюю часть груди. Ее талию охватывал яркий пояс с длинной шелковой бахромой – предмет мечтаний наших парижских модниц.

На ее голове была золотая, вышитая жемчугом шапочка, слегка сдвинутая набок, и в иссиня-черные волосы была воткнута чудесная живая пурпурная роза.

Что касается красоты этого лица, то это была греческая красота во всем ее совершенстве; большие черные бархатные глаза, прямой нос, коралловый рот и жемчужные зубы.

И все это очарование было озарено весною молодости, во всем ее блеске и благоухании: Гайде было не больше девятнадцати или двадцати лет.

Монте-Кристо вызвал прислужницу-гречанку и велел спросить у Гайде разрешения посетить ее.

Вместо ответа Гайде знаком велела служанке приподнять портьеру, закрывавшую дверь, и в ее четырехугольной раме, словно прелестная картина, возникла лежащая молодая девушка.

Монте-Кристо вошел в комнату.

Гайде приподнялась на локте, не выпуская кальян, и с улыбкой протянула графу свободную руку.

– Почему, – сказала она на звучном языке женщин Спарты и Афин, – почему ты спрашиваешь у меня позволения войти ко мне? Разве ты больше не господин мой, разве я больше не раба твоя?

Монте-Кристо тоже улыбнулся.

– Гайде, – сказал он, – вы знаете...

– Почему ты не говоришь мне «ты», как всегда? – прервала его молодая гречанка. – Разве я чем-нибудь провинилась? В таком случае меня следует наказать, но не говорить мне «вы».

– Гайде, – продолжал граф, – ты знаешь, что мы находимся во Франции и что, следовательно, ты свободна.

– Свободна в чем? – спросила молодая девушка.

– Свободна покинуть меня.

– Покинуть тебя!.. А зачем мне покидать тебя?

– Как знать? Мы будем встречаться с людьми...

– Я никого не хочу видеть.

– А если среди тех красивых молодых людей, с которыми тебе придется встретиться, кто-нибудь понравится тебе, я не буду так жесток...

– Я никого не встречала красивее тебя и никого не любила, кроме моего отца и тебя.

– Бедное дитя, – сказал Монте-Кристо, – ведь ты никогда ни с кем и не говорила, кроме твоего отца и меня.

– Так что ж! Я больше ни с кем и не хочу говорить. Мой отец называл меня «моя радость», ты называешь меня «моя любовь», и оба вы зовете меня «мое дитя».

– Ты еще помнишь твоего отца, Гайде?

Девушка улыбнулась.

– Он тут и тут, – сказала она, прикладывая руку к глазам и к сердцу.

– А я где? – улыбаясь, спросил Монте-Кристо.

– Ты, – отвечала она, – ты везде.

Монте-Кристо взял руку Гайде и хотел поцеловать ее, но простодушное дитя отдернуло руку и подставило ему лоб.

– Теперь ты знаешь, Гайде, – сказал он, – что ты свободна, что ты госпожа, что ты царица; ты можешь по-прежнему носить свой костюм и можешь расстаться с ним; если хочешь – оставайся дома, если хочешь – выезжай; для тебя всегда будет готов экипаж; Али и Мирто будут сопровождать тебя всюду и исполнять твои приказания, но только я прошу тебя об одном...

– Я слушаю тебя.

– Храни тайну твоего рождения, не говори ни слова о твоем прошлом, ни в коем случае не произноси имени твоего прославленного отца и твоей несчастной матери.

– Я уже сказала тебе, господин, я ни с кем не буду встречаться.

– Послушай, Гайде, быть может, такое восточное затворничество станет в Париже невозможным; продолжай изучать нравы северных стран, как ты это делала в Риме, Флоренции, Милане и Мадриде; это послужит тебе на пользу, будешь ли ты жить здесь, или вернешься на Восток.

Молодая девушка подняла на графа свои большие влажные глаза и ответила:

– Или мы вернемся на Восток, хочешь ты сказать, господин мой?

– Да, дитя мое, – сказал Монте-Кристо, – ты же знаешь, я никогда не покину тебя. Не дерево расстается с цветком, а цветок расстается с деревом.

– Я никогда не покину тебя, господин, – сказала Гайде, – я знаю, что не смогу жить без тебя.

– Бедное дитя! Через десять лет я буду уже старик, а ты через десять лет все еще будешь молода.

– У моего отца была длинная седая борода. Это не мешало мне любить его; моему отцу было шестьдесят лет, и он казался мне прекраснее всех молодых людей, которых я встречала.

– Но скажи, как ты думаешь, привыкнешь ли ты к этой стране?

– Буду я видеть тебя?

– Каждый день.

– Так о чем же ты спрашиваешь меня, господин?

– Я боюсь, что ты соскучишься.

– Нет, господин, ведь по утрам я буду думать о том, что ты придешь, а по вечерам вспоминать, что ты приходил; и потом, когда я одна, я вспоминаю, я вижу огромные картины, широкие горизонты, с Пиндом и Олимпом вдали; а в сердце моем обитают три чувства, с которыми никогда не соскучишься: печаль, любовь и благодарность.

– Ты достойная дочь Эпира, Гайде, нежная и поэтичная, и видно, что ты происходишь от богинь, которых породила твоя земля. Будь же спокойна, дитя мое, я сделаю все, чтобы твоя молодость не прошла даром, потому что если ты любишь меня, как отца, то я люблю тебя, как свое дитя.

– Ты ошибаешься, господин; я любила отца не так, как тебя; моя любовь к тебе – не такая любовь; мой отец умер – и я осталась жива, а если ты умрешь – умру и я.

С улыбкой, полной глубокой нежности, граф протянул девушке руку; она, как обычно, поднесла ее к губам.

Граф, таким образом подготовясь к свиданию с семьей Моррель, удалился, шепча стихи Пиндара:

– «Юность – цветок, и любовь – его плод... Блажен виноградарь, для которого он медленно зрел!»

Карета, как он велел, ожидала его. Он сел, и лошади, как всегда, помчались во весь опор».

 

Оценивая визуальную сторону описанного, мы увидим в обоих случаях общий источник вдохновения – французскую ориентальную живопись Делакруа, Энгра и др. в том числе с известным фантазиями на гаремные темы.  Но дальше идут принципиальные различия. Мы можем объяснить их тем, что у Дюма речь идет о совсем юной девушке и зрелом герое романа, а у Барреса наоборот – герой-юноша встречает зрелую женщину; в одном случае – речь о мусульманке албано-греческого происхождения, дочери побежденного паши, освобожденной из султанского гарема, в другом – об армянке, богатой и независимой вдове, родственнице посла.

Но ведь не случайно в качестве экзотической «восточной женщины» Дюма в 1845-46 годах изобразил Гайде, а Баррес полвека спустя – женщину совершенно иного типа. Изменилось время, сами француженки стали более эмансипированными, а главное – другой была задача автора. Баррес создавал не авантюрно-приключенческий роман, а публицистический. Роман о пагубности для молодых французов отрыва от родной провинции, родной почвы и переезда в столицу. Пагубности с точки зрения будущего нации и Франции.

Астине Аравьян – это один из соблазнов столичного мегаполиса, чью без-почвенность Баррес решил показать в том числе и буквально, через космополитичную фигуру, о которой говорят как о турчанке, персиянке, армянке, которая с одной стороны наделена явным восточным колоритом, с другой – во многом ведет себя как европейская женщина.  Однако, как мы увидим впоследствии, он не пошел по напрашивающемуся пути и не наделил Астине модными к началу нового века чертами «роковой обольстительницы» - femme fatale…

 

 

Образ армянки еще и повод поговорить о важной фигуре Мориса Барреса и том типе национализма, который он исповедывал. Для характеристики Барреса интересно познакомиться со статьей его современника-марксиста, будущего наркома просвещения РСФСР и СССР А.В. Луначарского, напечатанной под заглавием «Силуэты. Морис Баррес», в газете «Киевская мысль», № 201, 22 июля 1912 года:

 

 

«В одном из последних моих писем я назвал Мориса Барреса, по поводу его выступления в парламенте против официального празднования юбилея Руссо, одним из интереснейших наших современников, одним из самых ярких писателей и идейным вождем националистически мыслящей Франции, которую назвал «белой Францией».

 

Старый бонапартизм и традиционный монархизм умирали во Франции медленной смертью, республика упрочилась. Как вдруг, словно возникнув из недр национального сознания, особенно в Париже, мощно сказалось течение не менее опасное для господствующей во Франции государственной формы, не менее враждебное, одинаково, как оппортунистическим, так и радикальным политическим кругам, стоящим во главе общественной жизни страны, а равно и скрывающейся за ними всемогущей финансовой олигархии. Это течение критиковало политическую жизнь Франции, пожалуй, с большим ожесточением, с большей беспощадностью, чем даже социалисты. Но в то время, как последние противопоставляли буржуазной республике новый идеал, коренное изменение всех общественных основ, — протестанты нового типа ограничивались критикой политической безнравственности фактических господ положения и ждали исцеления от более или менее фантастических переворотов, долженствовавших привести к плебисцитарной республике, ниспровержению власти масонско–протестантски–иудейских кругов и торжеству «истинно французского», весьма для самих националистов неясного, но, несомненно, шовинистского возрождения.

 

В трех актах разразилась пока борьба между официальной республикой и национализмом, — это были: буланжизм, Панама, дело Дрейфуса. Во всех трех Баррес принимал самое деятельное участие.

 

Вокруг привлекательного по внешности и характеру, незаслуженно популярного Буланже собралась разнороднейшая социальная амальгама. Тут были люди реванша с Деруледом во главе, для которых диктатура генерала Буланже означала возвращение силою оружия Меца и Страсбурга на лоно Франции; тут были бывшие коммунары, туманноголовые революционеры с антисемитским запашком, группировавшиеся вокруг Наке и ждавшие от генерала оздоровления демократии; тут были бонапартисты и монархисты, собиравшиеся ловить рыбу в мутной воде. Молодой Баррес со всей страстью влюбляется в Буланже, видит в этой политической интриге великое пробуждение французского национального духа и, после довольно жалкого поражения буланжизма, объясняющегося, главным образом, личной дрянностью этого кумира недовольного, но лишенного программы Парижа, — описывает в блестящих образах это свое «переживание».

 

Во время Панамы Баррес берет реванш. Он поет славу политической ненависти и с захлебывающимся злорадством бичует в саркастической книге «Их физиономии» ненавистных ему парламентариев республиканского большинства.

 

В эпоху знаменитого «дела» Баррес, конечно, целиком против Дрейфуса и готов верить всем басням, мастерившимся в военных кружках и черных редакциях. Он никогда не хотел признать невинности Дрейфуса, всего звериного ужаса той политики, которую практиковали герои истинно французского лагеря. Тем не менее, колоссальное поражение, понесенное в ту пору националистами, отбросило до некоторой степени Барреса от политики. Он и до сих пор остается депутатом парламента, но, по существу, замкнулся в пренебрежительный, брезгливый и брюзжащий пессимизм. Все же он остается гордостью, украшением националистического лагеря, играя в нем приблизительно ту роль, какую Франс играет в лагере красных или Горький для некоторых кругов России.

 

И психологически и социально личность Барреса так сложна и интересна, что я с удовольствием посвятил бы ему обширный этюд, да и постараюсь это сделать. Но сейчас я хочу сосредоточить внимание только на одном пункте, даже краткий анализ которого проливает некоторый свет на иные черты утонченнейшей и богатейшей культуры современной Франции.

 

Баррес выступил первоначально с тремя книгами, объединенными им самим одним лозунгом: «Культ своего «я». Это был своего рода необузданный индивидуализм, совершенно иного, впрочем, типа, чем ницшеанский. Индивидуализм Барреса лишен был завоевательных черт. Он сводился к беспрестанному пристальнейшему, влюбленнейшему самоанализу, к наслаждению собой, как богатым чувствилищем.

 

Как же могло случиться, что этот утонченный «эготист», эта изолированная, с наслаждением и гордостью замкнувшаяся в себе личность бросилась вскоре после окончании своего яркого надменного, интимного, очаровательного по языку, странного по детальности саморассечения труда в мутные волны националистических, уличных, грубых по лозунгам и формам волнений? (любопытно, что о грубости уличных волнений говорит приверженец классовой борьбы пролетариата. – К.А.)

 

Почти все последовательные индивидуалисты наших дней — люди глубоко неудовлетворенные, мученики своей гордыни, пленники того волшебного круга, который они вокруг себя начертили. Припомните терзания Ибсена, судорожные метания из стороны в сторону Стриндберга, безумие Ницше, болезненную напряженность Аннунцио. Коллекция крупных художников–индивидуалистов есть вместе с тем серия самых скорбных лиц нашего времени, хотя порою стоны их лишь против воли вырываются из горделиво сцепленных зубов.

 

Сильные индивидуалисты, несмотря на эти муки, остаются верными тому знамени, которое вручила им их социальная обстановка. Менее сильные всегда начинают оглядываться вокруг и искать божества, которое дало бы им две вещи: смысл их существованию и бессмертие столь ценной в их глазах душе их. (Характерная подмена аргументации риторикой. В одном случае «знамя», то есть нечто подлинное, в другом – «божество», некий фетиш. Хотя речь идет о солидаризации одного интеллектуала (Луначарского) с интересами классового сообщества, а другого (Барреса) – с интересами национального. Демагогическая риторика о мифичности, «изобретенности» именно нации и национальных интересов по сравнению с другими сообществами и их интересами оказалась востребованной в западных социальных науках после второй мировой войны, под нее было подведено наукообразное основание. – К.А.)

 

Уже в первой книге, о которой сам Баррес говорит: «Тут я был сильным индивидуалистом, я не стесняясь высказывал свои резоны, я проповедовал развитие личности путем дисциплины и самоуглубления», — уже в этой книге, озаглавленной «Под взорами варваров», — мы находим место, которое свидетельствует о слабости индивидуальности Барреса, а потому о слабости и самого его индивидуализма. Он вдруг восклицает: «Ах, желать чего-нибудь, жалеть, оплакивать что–либо, чтоб только не иметь этого сухого горла, этой пустой головы, этих блуждающих глаз, живя среди военных, священников, инженеров, барышень и коллекционеров!»

 

В тот первый период невозможность для Барреса удовлетвориться теми богатствами, которые он находил в недрах своего собственного существа, это отсутствие стержня, отсутствие доминанты в его психике — сказалось страстной жаждой иметь учителя, приводившей его к безграничному преклонению то перед Наполеоном, то перед Тэном.

 

Сам Баррес описывает в книге «Amori et dolori sacrum» свою эволюцию в следующих словах: «Каждый день мое чувство личности, углубляясь, заставляло меня все более заглядывать в ту социальную почву, из которой она вырастает. Наполеон, что это такое? Разве это не группа бесконечных событий и людей? Долго копаясь в идее «я», при помощи методы поэтов и мистиков, то есть путем внутреннего самоуглубления — я все погружался в пески, не находя прочного дна. Наконец я ощутил некоторую основу; это была коллективность! Я провозглашаю теперь, что если я обладаю самым интимным и самым благородным социальным чувством, то есть живым интересом к общественному делу, — то это благодаря тому, что я констатировал, как «я», подвергнутое серьезному анализу, разлагается в обществе, эфемерным продуктом которого является».

 

(В этом фрагменте идеи Барреса удивительным образом смыкаются с идеями об истории Льва Толстого, сформулированными в романе «Война и мир», где Наполеон, подобно другим историческим личностям, не творец истории, а только «ярлык событий», изображающий сумму миллионов настроений и воль, то есть ту же самую «группу бесконечных событий и людей», о которой говорит Баррес . Разница в том, что Толстой, считая причины исторических событий непознаваемыми, рассматривая историю, как “бессознательную, общую, роевую жизнь человечества...”, постепенно пришел к отрицанию всякой коллективности с ее особыми интересами, отрицанию чего-то третьего кроме блага человечества, смыкающегося с благом отдельной личности.  Эволюция такого рода идей привела к тому, что в разгар абдул-гамидовской резни в статье «Патриотизм или Мир» (1896) за год до выхода барресовских «Беспочвенников» Лев Толстой писал:

«Скажите людям, что война дурно, они посмеются: кто же этого не знает? Скажите, что патриотизм дурно, и на это большинство людей согласится, но с маленькой оговоркой. - Да, дурной патриотизм дурно, но есть другой патриотизм, тот, какого мы держимся. - Но в чем этот хороший патриотизм, никто не объясняет. Если хороший патриотизм состоит в том, чтобы не быть завоевательным, как говорят многие, то ведь всякий патриотизм, если он не завоевательный, то непременно удержательный, то есть что люди хотят удержать то, что прежде было завоевано, так как нет такой страны, которая основалась бы не завоеванием, а удержать завоеванное нельзя иными средствами, как только теми же, которыми что-либо завоевывается, то есть насилием, убийством. Если же патриотизм даже и не удержательный, то он восстановительный - патриотизм покоренных, угнетенных народов - армян, поляков, чехов, ирландцев и т.п. И этот патриотизм едва ли не самый худший, потому что самый озлобленный и требующий наибольшего насилия".

Барреса, как мы знаем, отрицание индивидуализма, как в обществе, так и в истории, привело к совершенно иным выводам – к тому, что интересы отдельного человека должны реализовываться через благо такого большого коллектива, сообщества, как этническая нация. – К.А.)

 

Вернемся к статье Луначарского:

"В этих строках, как и во многих страницах, блестящих, или, точнее сказать, полных чарующей музыки, Баррес сильно и последовательно развивает свою социально-психологическую религию, если я осмелюсь так выразиться; ибо тут дело идет не об одной теории, но об особом жизнечувствовании. Однако на деле Баррес пришел к этому выводу не в силу теоретических размышлений или могуче развитого общественного инстинкта, а в силу сознания банкротства своей индивидуальности и нестерпимого, мучительного желания спасти ее путем подчинения какой-нибудь вне ее лежащей дисциплине. Эту дисциплинирующую силу Баррес нашел, подменив понятие коллектива понятием расы, или, как он любит выражаться, «моей землей и моими мертвыми»

(Луначарский проницательно анализирует путь, по которому индивидуалисты-интеллектуалы нередко приходят к той или иной коллективистский психологии, «забывая» упомянуть, что это касается и приходящих к марксизму... Под «расой» тогда часто понимали этническую нацию. Ссылка на подмену понятия коллектива понятием расы, чисто риторический прием, поскольку коллектива в чистом виде не существует и коллективистские идеи всегда выделяют тот или иной тип коллектива: религиозную общину, сословие, класс, нацию и т.д. – К.А.)

 

Баррес думает, что докопался до коллективного фундамента своей личности, определяющего, по его мнению, эту последнюю целиком, найдя в себе коренные черты лотарингца. Длинный ряд лотарингских предков создал, как он убеждает себя, его характер, очертил круг его возможностей, окрасил в определенный цвет его душу. Теперь всякая идея, всякое чувство, которые пожелали бы привить ему или которые он сам постарался бы воспринять, в случае несоответствия их лотарингским психическим основам, либо были бы начисто отвергнуты господствующими в нем мертвыми, либо оказались бы для его натуры ядом, парализующим те или другие силы его личности.

 

Читателю сразу становится ясной разница между новейшим социально-психологическим воззрением на индивидуальность как продукт своего времени, сложный узел перекрещивающихся общественных нитей, связанных не только с культурой своей семьи, или отчизны, в самом узком смысле этого слова, но и с культурой своего поколения, идейными и эмоциональными течениями века, вливающимися в него через воспитание, чтение и прочее, наконец, интересами своего класса или социальной группы, — и теорией Барреса, которая, лишь чрезвычайно незначительно расширяя рамки индивидуальности до рамок не столько расовых, сколько провинциальных, в то же время объявляет душу живых неизменной и косной собственностью мертвых.

 

Ясны также и причины, заставившие Барреса так уродливо обкорнать тот психологический коллективизм, до которого он поднялся, анализируя свое немощное «я». Если это «я» имеет свои корни в бесчисленных пластах как прошлой культуры, так и цивилизации нашего времени, если «я», питаясь всеми многообразными соками современной столь космополитической многоцветной и противоречивой действительности — мало-помалу определяется как нечто цельное, то оно, в сущности, не находит в своем социальном происхождении, в признании себя лишь элементом общества, никакой дисциплины. А Барресу нужна дисциплина. Ему нужно, чтобы кто–то внешний, взяв в руки ферулу, сказал ему, что можно и чего нельзя, вложил бы в его, по собственному признанию, сухую душу готовую любовь и готовый гнев. Эту ферулу Баррес вручил мертвецам Лотарингии".

 

(Говоря о мертвых, Баррес полемически и эстетически заострял идею органичности, присущую такому типу национализма. Эта идея вырастала в конечном итоге из философии Гердера, который писал об особом «народном духе», естественным образом формирующемся в определенных природных и исторических условиях. Такая же идея была присуща и русскому почвенничеству, недаром называние этого направления, известного в основном по публицистике Ф. Достоевского, А. Григорьева и Н.Страхова, так перекликается с названием романа Барреса. В частности, в статье "Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства" (1858) А. Григорьев писал:

«Каждое общество,  каждый народ  – подразумевается правильно и свободно развившийся  –  несет в себе известные органические начала жизни,  отражающиеся более или менее определенно и неуклонно во всех внешних явлениях их существования  –  в нравах ,  обычаях ,  даже предрассудках,  освященных веками. (…)

Каждый таковой организм сам в себе замкнут,  сам по себе необходим,  сам по себе имеет полномочие жить по законам,  ему свойственным,  а не обязан служить переходною формою для другого..."

 

Все это подводило к тому "антизападному" выводу, который делал Ф. Достоевский:

«Народные  инстинкты  слишком  чутки  ко  всякому  посягательству  со  стороны ,   потому  что  иногда  рекомендуемое  общечеловечным  как-то  выходит  никуда  не  годным  в  известной  стране  и  только  может  заменять  развитие  народа ,   к  которому  прилагается  ...   Это  желание  нивелировать  всякий  народ  по  одному  раз  навсегда  определенному  идеалу  в  основе  слишком  деспотично.   А  если  тот  общечеловеческий  идеал,   который  у  них  есть,  выработан  одним  только  Западом,  то  можно  ли  назвать  его  настолько  совершенным,   что  решительно  всякий  другой  народ  должен  отказаться  от  попыток  принести  что-нибудь  от  себя  в  дело  выработки  совершенного  человеческого  идеала  и  ограничиться  только  пассивным  усвоением  себе  идеала  по  западным  книжкам?   Нет,   тогда  только  человечество  и  будет  жить  полною  жизнью,   когда  всякий  народ  разовьется  на  своих  началах  и  принесет  от  себя  в  общую  сумму  жизни  какую-нибудь  особенно  развитую  сторону». - К.А.)

 

Луначарский продолжает:

До какой степени искусствен и несвободен новооткрытый Барресом мир, видно из такого его замечания: «Никто не свободен выбирать свои идеи. Мне нравится замечание одного художника о Коро: «Этот человек умел садиться!» По–моему, здоровая натура умеет сесть так, чтобы вещи казались ей соответственными ее природе. Это высшее человеческое искусство!»

 

Итак, прямо провозглашается фальсификация действительности, самовоспитание путем самовнушения. Сначала вы отрываете под песком ваших индивидуальных переживаний несколько старых фетишей, потом раздеваете их, одеваете в багрянец и золото, зажигаете перед ними свечи и делаете их вашими доминантами, закрывая глаза на все, что по стилю не соответствует вашим ископаемым божкам.

 

Баррес уверил себя, что лотарингец должен быть прост, непритязателен, мужествен, уравновешен, что он должен ненавидеть немцев, быть наполовину глух к восточным или средиземным культурам, любить Францию, как свою «большую родину», и видеть свое историческое предназначение в культурном покорении Германии французским духом.

 

Смешно и досадно читать страницы из великолепной во многих отношениях книги Барреса «Путешествие в Спарту», в которых он убеждает себя, что, как лотарингец, он не может быть в состоянии понять Грецию, а должен ощущать лишь скорбную зависть, как варвар, раз навсегда расовой наследственностью поставленный многими ступенями ниже гениального эллина.

 

Но уж прямо противно, когда Баррес спокойно передает, как он рассказал своему маленькому сыну о каком-то немецком военном, плюнувшем в лицо раненому французскому офицеру. «Этот плевок остался на нашем лице, — поучает папаша своего сына, — на лице Франции, он зовет к мести». А самый факт Баррес слышал от какого–то неопределенного и болтливого «очевидца». Расовую глухоту и расовую ненависть Баррес считает естественным дополнением к своему коллективизму. Ему нужно не только принудительно любить, но и принудительно ненавидеть.

 

Вот этот-то новый, второй барресизм был с восторгом подхвачен мутным потоком французского национализма. Сам Баррес отдался его течению, к великой невыгоде для себя. Его политические приключения, в общем, печальны, хотя описывающие их книги блестящи и во многом поучительны и для противника.

 

Если бы Баррес был только мыслителем да неудачным политиком, на него не надо было бы тратить слов. Это был бы просто человек, обретший широкую идею и исказивший ее, положив на прокрустово ложе. Но Баррес — изумительный писатель. Душа его, под всеми громами и молниями национализма, под всеми латами эрудиции и полемической заносчивости — мягка и беззащитна. Всякое дуновение извне играет на ней, как на эоловой арфе. Он так же болезненно чуток, обладает такими же обнаженными нервами, как и декаденты — Бодлер или Верлен. Но у него эта музыка души, прежде чем выразиться в его песне, проходит через настойчиво мыслящую голову и окрашивается философски. Пейзаж, лицо, событие не только зарисовываются Барресом с японски изысканным и точным импрессионизмом, но будят в нем множество мыслей, иногда крайне широких и интересных и всегда выраженных с волшебной силой ритма, в великолепных образах, прозрачно и задушевно.

 

Трудно найти в современной Франции, а стало быть, и в мире, стилиста, равного Барресу. Даже у Франса меньше свободы, больше привкуса работы. Анатоль Франс великий ювелир французской прозы, Баррес ее великий музыкант. (Стилем Барреса восхищались Луи Арагон и Франсуа Мориак, Жан Кокто и Леон Блюм, Марсель Пруст, Андре Мальро, Анри де Монферлан и др. – К.А.)

 

Прибавьте к тому, что если идеи Барреса, катясь по наклонной плоскости национализма, часто шокируют нас — они все же всегда приобретают у него вид благородных убеждений, имеют величавую, импонирующую физиономию. Я не думаю, чтоб они всегда естественно вытекали из души Барреса, но он обладает таким даром самовнушения, что мантией глубокой искренности покрывает и навязанные ему националистической практикой, вне его покровительства, дешевые идейки.

 

За это и мы, противники, можем быть лишь благодарны ему, ибо победить враждебную идею прочно можно, лишь познав ее в самой сильной и благородной ее форме. К тому же в сочинениях Барреса вы найдете рядом выраженными с тем же совершенством идеи и чувства общечеловеческие. Многие страницы этого писателя производят неизъяснимо чарующее впечатление на всякого и не забываются, подлинно обогащая душу. Уж очень он чуток и уж очень богата его палитра и изящна его кисть. Бояться данайцев, приносящих дары, — нам нечего. Мы должны уметь в свое время и меняться с нашими идейными врагами дарами, и скрещивать с ними мечи.

 

Но это ценное в Барресе принадлежит к деталям. Центральную же его мысль — традиционализм приходится признать лишь характерным, но печальным искажением психологического коллективизма».

 

(Коллективизм опирается в определенной мере на коллективные ценности, в определенной мере – на коллективные интересы. Объявлять традиционализм «печальным искажением» можно было с таким же успехом, как коммунизм. Важны основания, по которым та или иная идеология квалифицируется, как искажение. Таким основанием может быть, например, резкий перекос в сторону ценностей, игнорирование интересов, или наоборот, подчинение всего и вся краткосрочным интересам…

Тем не менее, в этом последнем предложении Луначарский наносит концентрированный удар в самую больную точку, квалифицируя Барреса прежде всего как традиционалиста, несмотря на республиканизм последнего, приверженность милитаризму и авторитарной власти. Луначарский выделяет у Барреса то, что можно назвать «реакционностью»,  что противоречит конкретной форме, которую приняли в самой Европе развитие и прогресс в конце XIX – начале XX века.

Дело не в том, что прогресс «хорош» или «благ» по определению. Если Баррес считал себя в первую очередь политиком, то обязан был подчинять все остальные ракурсы – от морального до эстетического – политическому ракурсу, политическому видению. Политик должен видеть, чувствовать время и оперировать доминирующими, восходящими тенденциями, которые помогут его «стороне» занять «господствующие позиции». В «эпоху прогресса» политик обязан быть в том или ином варианте «прогрессистом», в иную эпоху может позволить себе быть традиционалистом или «реакционером». Баррес противопоставлял себя «духу времени» - это часто выигрышно для деятеля искусства или философа, но почти всегда проигрышно для политика.  – К.А.)

В следующей части мы продолжим комментировать фрагменты из романа и в целом творчество Мориса Барреса.

 

Продолжение следует

oN THE TOPIC

A European “grand revolution”, then, is a generalized revolt against an Old Regime. Moreover, such a transformation occurs only once in each national history, since it is also the founding event for the nation’s future “modernity”.

 …յաղթանակող է այն կուլտուրան, որ իր շուրջն օղակում և համախմբում է հոծ մարդկային զանգուածներ, որ յաղթանակող է այն կուլտուրան, որը ստեղ­ծում է արժէքներ ոչ թէ հասարակութեան մի չնչին խաւի,այլ նրա մեծամասնութեան համար: Այդպիսի մի կուլտուրա իրաւ որ յաղթանակող կարող Է լինել, կուլտուրա ասածդ ոչ թէ պիտի բաժանէ, այլ միացնէ: Այդպէս էր արդեօ՞ք պատմա­կան հայի կուլտուրան: Ո՛չ:

Семейная жизнь и устройство армянского народа совершенно патриархальные; но в одном отношении этот народ существенно отличается от прочих азиатских народов и именно в отношении к положению женского пола, признания его самостоятельности; равенство прав и достоинства, выказываются в семейном устройстве армян и в личности женщин. В этом, по мнению моему, заключается призвание армян к высшему разви...