aD MARGINEM

HISTORY'S LOCOMOTIVES

ИЗ «ЛОКОМОТИВОВ ИСТОРИИ» МАРТИНА МАЛИА

 

Martin Malia (1924-2004) - американский историк, преподавал в Гарвардском университете (1954-1958) и Университете Калифорнии в Беркли (1958-1991)

 

“History’s locomotives : revolutions and the making of the modern world” (2006)

 

from Introduction Delineating the Problem

 

Revolution, together with global war, was the defining characteristic of the twentieth century. Indeed, most of the events in world history that customarily qualify as “revolutions” have occurred since 1914.

 

К.А. Автор далее совершенно справедливо рассматривает большинство национально-освободительных движений в качестве революционных. Имеет все же смысл уточнить, что чрезвычайно богатым на успешные и неудачные революции был и XIX век. Только в Испании в XIX веке имели место:

- революционная война (1808-1813) против французских оккупационных войск и нового короля Жозефа Бонапарта с принятием Конституции 1812 года и созывом Кортесов,

- революция и гражданская война (1820-1823), связанные с повторным принятием Конституции и созывом Кортесов,

- «славная революция» (1868-1874) с провозглашением Первой республики (1873-1874)

 

With Communism’s demise, the modern revolutionary phenomenon seems to have run its course. Is this, in fact, likely to be the case, or does revolution spring eternal in human affairs?

 

К.А. Уже после выхода книги промежуточный ответ на этот вопрос дали события «Арабской весны», а также революция в Украине. О вечности революций, конечно, сложно говорить, но признаков угасания этого феномена пока не видно. 

 

Both to answer this question and to understand the century’s drama, it is necessary to trace the roots of modern revolutionary phenomena far back into the past of Western society.

But does the subject of revolution as such exist? War has certainly existed as a distinct phenomenon from earliest times, and as the subject of historical investigations since Herodotus and Thucydides. By analogy, it seems, we suppose that revolutions can occur in any place or time if appropriate conditions are present. My argument is that this supposition is mistaken, and that what we call revolutions are a historically specific phenomenon—in fact, specific to Europe and, during the last century, the area of European influence.

 

К.А. В утверждении о том, что революции – это сугубо европейский феномен и связаны с влиянием Европы, с распространением европейских идей, идеологий, принципов массовой политической мобилизации  нет ничего неожиданного. Это распространение происходило также и внутри самой Европы из таких революционных очагов как Франция.

Cфера европейского влияния, точнее влияния «Запада», и соответственно экспорта таких феноменов, как революция, последовательно и быстро расширялась, пока не охватила практически весь мир. Обращаясь к опыту национально-освободительных движений на разных континентах, мы увидим, что их начало действительно было связано с усвоением европейских идей о нации и ее коллективных правах. Бенедикт Андерсон в «Воображаемых сообществах» много писал о том, как национализм колонизованных обычно строился по образцу и подобию национализма колонизаторов.

Адаптация заимствованных форм и идей сочеталась со специфически местными пластами. Особенно хорошо это видно на примере недавней «Арабской весны», где в одних случаях сочетались демократические и исламские мотивы, в других - за антиавторитарными выступлениями стояли региональные и племенные интересы или межэтнические и межконфессиональные противоречия.    

Карабахское Движение 1988 года имело многие черты революции, но радикально отличалось от прибалтийских движений того же времени тем, что центр тяжести был смещен от противостояния с московской метрополией к противостоянию с соседней республикой. В результате национальной революции так и не произошло, поскольку борьбу «по вертикали» заменила ожесточенная борьба «по горизонтали». Смена власти и обретение независимости со всеми сопутствующими переменами были обусловлены в основном общими процессами в Союзе, в том числе политическими проектами в Центре, что впоследствии дало о себе знать.

Радикальным исключением из правила и примером «неевропейского» варианта революции стала Исламская революция в Иране (1978-1979), хотя на начальной стадии антишахских выступлений имели место элементы революции «европейского» образца.   

  

Therefore, I will not begin by offering a definition of revolution and then comparing it with a list of cases. Rather, I will proceed the other way around, building from specific problems and events to more general propositions. And my approach will not be structural; it will be historical. This means tracing the radicalization of the European revolutionary process from what I consider to be its beginnings with the fifteenth-century Hussites to the twentieth century, with special emphasis on the two pivotal instances of modern revolution, France in 1789 and Russia in 1917.

 

К.А. О радикализации возможно имеет смысл говорить на длинном, многовековом отрезке времени (броделевское longue durée), но на более коротком, длиной в век, это не так. В частности, по своей радикальности во всех смыслах слова ни одна революция XIX века не могла сравниться с Великой французской революцией. Из множества европейских революций ее превзошла только Октябрьская революция с гражданской войной 1917-1920 гг.

 

And my key questions are: Is there a basic pattern — structure, if you will of European revolution? Is there an overall European revolutionary process in which this pattern escalates over time? Finally, is there an underlying revolutionary impulse acting throughout the last millennium?

(…)

 

К.А. Главная идея книги Малиа состоит в обосновании утвердительного ответа на этот вопрос.

 

Seven general considerations define the approach of this book.

1. Revolution is a European phenomenon in origin — just as modern civilization overall is a European creation, however unfair this may be to the rest of humanity. Until the twentieth century, outside the European cultural orbit (which includes, of course, the Americas) there was nothing that may plausibly be called a revolution — nor, for that matter, was there anything resembling democracy, constitutionalism, or philosophies of the pursuit of individual liberty or social equality as supreme social goods; nor were there words for such concepts outside of European languages. Thus, the origin of the revolutionary phenomenon must be sought in specifically European institutions and cultural norms.

 

К.А. В значительной степени в целом политика в современном смысле слова является европейским феноменом со множеством разных адаптаций и имитаций. Достаточно привести повсеместные примеры партийного строительства и парламентаризма за пределами "Запада". Пусть даже то и другое во многом фиктивно по отношению к европейским прототипам, все равно это имеет последствия в смысле структурирования политического поля.

 

2. As a consequence of this Eurocentricity, revolution must be studied in the first instance historically, in specifically Western terms, rather than structurally and “trans-culturally”. The American social sciences are, by and large, structural in orientation; that is, they operate in terms of the “social system” or “society”, whose basic structure is assumed to be the same in all times and places, from France to China and from the twelfth century to the twentieth. History, by contrast, operates in terms of the particular and the temporal, a perspective in which differences in time and place have a great deal to do with the differing structures we find across the globe.

(…)

 

3. A Western revolution is in the first instance a political and ideological transformation, not a social one. And on this subject the best guide is Weber, taken as a general methodological antidote to Marx, for Weber has nothing to say directly about the phenomenon of revolution. The relevant point here is that Weber, as a genuine comparativist, sought to explain why Marx’s capitalism was born in Europe, rather than in some other culture; and he answered that it was the distinctiveness of European religion, particularly Calvinism, that made Europe more dynamic than rival civilizations.

But there is more to European religion than the Lutheran doctrine of this-worldly calling and the Calvinist principle of double predestination which Weber singled out.

 

К.А. Приведем две цитаты из работы Макса Вебера «Протестантская этика и дух капитализма».

По поводу мирского призвания (this-worldly calling) он пишет:

«Безусловно новым было, однако, следующее: в этом понятии (речь о понятии «Beruf», немецком слове, обозначающем призвание. – К.А.) заключена оценка, согласно которой выполнение долга в рамках мирской профессии рассматривается как наивысшая задача нравственной жизни человека. Неизбежным следствием этого были представление о религиозном значении мирского будничного труда и создание понятия «Beruf» в вышеуказанном смысле. Следовательно, в понятии «Beruf» находит свое выражение тот центральный догмат всех протестантских исповеданий, который отвергает католическое разделение нравственных заветов христианства на «praecepta» (заповеди Божии, применимые ко всем – К.А.)  и «consilia» (евангельские советы, применимые к некоторым – отказ от собственности, безбрачие и др. – К.А.) - догмат, который единственным средством стать угодным Богу считает не пренебрежение мирской нравственностью с высот монашеской аскезы, а исключительно выполнение мирских обязанностей так, как они определяются для каждого человека его местом в жизни; тем самым эти обязанности становятся для человека его «призванием». (конец цитаты)

По поводу кальвинистской идеи о двойном предопределении Богом - одних людей - к вечной жизни, других – к вечному проклятию – Вебер пишет:

«Себастьян Франк действительно указал на основное свойство кальвинистского благочестия, когда увидел значение Реформации в том, что теперь каждый христианин должен быть монахом в течение всей своей жизни. Перемещению аскезы из мирской повседневной жизни в монастыри была поставлена преграда, и те глубокие и страстные натуры, которые до той поры становились лучшими представителями монашества, теперь вынуждены были осуществлять аскетические идеалы в рамках своей мирской профессии. В ходе дальнейшей эволюции кальвинизм присовокупил к этому и нечто позитивное: идею о необходимости найти подтверждение своей вере в мирской профессиональной деятельности. Тем самым кальвинизм дал широким слоям религиозных людей положительный стимул к аскезе, а обоснование кальвинистской этики учением о предопределении привело к тому, что духовную аристократию монахов вне мира и над ним вытеснила духовная аристократия святых в миру, от века предопределенная Богом к спасению, аристократия, которая по своему characterindelebilis была отделена от остальных, от века предопределенных к погибели людей. Пропасть эта была принципиально более непреодолимой и значительно более жуткой в своей нереальности, чем та видимая преграда, которая отделяла от мира средневекового монаха; она глубоко врезалась во все сферы социальной жизни, ибо божественная милость, дарованная избранным и поэтому «святым», требовала не снисходительности к грешнику и готовности помочь ближнему своему в сознании собственной слабости, а ненависти и презрения к нему как к врагу Господню, отмеченному клеймом вечного осуждения».

 

There was, in the first instance, the sacramental and sacerdotal system of the early church and the Middle Ages; and there was the principle developed from Constantine onward that the church was coextensive with society; a church-society called by the Carolingians Christendom. In this sacred world the spiritual and the secular swords were inextricably linked, with the former of course being the higher of the two. Thus revolt, if not yet revolution, began in Europe with the redefinition of the sphere of the spiritual: that is, with heresy.

 

К.А. Термин sacerdotal означает «священнический», соответственно sacerdotalism - система идей о необходимости священничества в качестве посредника между Богом и паствой. Термин sacramental означает «священный», соответственно sacramentalism - система идей о необходимости соблюдения таинств для спасения и обретения благодати.

 

 Specifically, since eternal salvation depended on sacraments, and since these might be invalid if the priest were unworthy, European heresy perennially tended toward antisacerdotalism and antisacramentalism. Over the long years after the Gregorian reform of the eleventh century, it eventually emerged that the ultimate consequence of this position was the abolition of both clergy and sacraments in favor of direct contact of the believer with God. The culminating expression of this was the Münster Anabaptist revolt of 1534–35.

 

Moreover, in this sacred world any challenge to the ecclesiastical hierarchy was automatically a challenge to the secular hierarchy. Religious dissent and heresy, therefore, furnished the first impulse to radical social change, and ultimately leveling, in Western culture, and they remained the primary force for egalitarianism until the eighteenth-century Enlightenment. Furthermore, even the church’s own efforts to reform itself tended to generate a millenarian expectation of the reign of the Holy Spirit on earth. These and other, more temperate, forms of religious protest were brought into the center of politics by the Reformation; and the secularization of religious values is clearly one component of the Western revolutionary tradition, acting to diffuse power in a manner similar to the fragmentation of political authority by feudalism. The radical political consequences and the egalitarian social implications of medieval and Reformation heterodoxy have received their most impressive theoretical formulation by Weber’s colleague Ernst Troeltsch.

 

К.А. Эрнст Трёльч (1865-1923) немецкий теолог и философ

 

(…)

 

4. The same cultural distinctiveness may be claimed for European political forms and philosophies, for it is only the Western world — first in Greece and Rome and then in medieval representative assemblies and their modern descendants — that has known participatory politics and the legal and philosophical reflection such arrangements generate.

 

And this political culture thoroughly encapsulates the Western “class struggle”.

Thus, although there are numerous examples in European history of acute social conflicts, whether urban revolts such as that of the Ciompi in Florence in 1385, or rural uprisings such as the jacquerie during the Hundred Years’ War or the German Peasants’ War of 1525, none of these led to general revolutions like 1640 or 1789. Such social struggles, therefore, are the necessary but not the sufficient cause of major revolution. For the latter type of event to occur there first must exist the framework of a unitary state to focus all political, social, and other forms of protest in a single set of institutions. And this focus on the transformation of state structures, and the concomitant challenge to existing state legitimacy, is what gives to a general revolution both its explosive character and its political-ideological nature.

 

К.А. По поводу необходимости существования в качестве предпосылки «всеобщей» революции единого государства с его институтами, можно привести, как исключение из правила, пример Китая. Та революция, о которой писал в своей статье 1939 года «Китайская революция и Коммунистическая партия Китая» Мао-цзедун, была растянутой во времени, началась в условиях фактического распада государства, продолжалась в годы частичной оккупации страны японцами и после капитуляции Японии во второй мировой войне закончилась гражданской войной не между центральной властью и ее противником, а между КПК и Гоминьданом за еще незанятую позицию государственной власти.

Кроме того вряд ли можно считать предпосылкой, например, «всеобщих» греческой или болгарской национально-освободительных революций существование единого государства в виде Османской империи, поскольку эти революции с одной стороны были всеобщими для большого региона, для страны, с другой – охватывали только очень малую часть государства.    

 

Historically speaking, these European state forms originated in feudal monarchies. These proto-national institutionalizations of the secular sword, like the parallel organization of the spiritual sword into a clergy-laity ecclesiology, were strictly hierarchical bodies; in fact, the two hierarchies meshed in the system of the three orders or estates: those who pray, those who fight, those who work.

Formed between 1100 and 1300, these feudal monarchies were slowly centralized to where by the sixteenth century they became what historians later called “absolute” monarchies, and which after 1789 everyone called anciens régimes. The feudal origin of these state forms is of paramount importance because feudal relationships everywhere mean a division of power, which would later form the basis for the separation of powers and the checks and balances of modern constitutionalism.

 

К.А. Высказывая мнение о том, что разделение власти при феодализме, является основой современного конституционализма, автор подразумевает, что феодализм также является сугубо европейским феноменом. Маркс использовал термин «феодализм» для обозначения промежуточной формации между рабовладельческим строем и капитализмом. Ряд  теоретиков стал применять термин феодализм к самым разным неевропейским обществам. Однако в 1940-х годах в работах Марка Блока и др. стали подчеркиваться специфические черты феодализма, которые не позволяли без оговорок использовать этот термин для неевропейских стран. Затем уже и сам единый термин «феодализм» часть историков объявила неудачной попыткой объединить разные уклады, даже если речь шла только о Европе.

  

5. A European “grand revolution”, then, is a generalized revolt against an Old Regime. Moreover, such a transformation occurs only once in each national history, since it is also the founding event for the nation’s future “modernity”.

 

К.А. Здесь имеется в виду тот факт, что в Европе революционный переход к эпохе модерна чаще всего был связан с рождением современной нации как политического субъекта, что может только однажды произойти в истории. И действительно из французских революций Великой называется только революция 1789-1799 гг.  Июльская революция (1830), Февральская революция (1848) и Парижская коммуна (1871) не удостоились такого титула.

 

Western revolutions thus acquire their distinctive character from the Old Regime constitutional and cultural structures against which they are made, thereby producing each time related patterns of revolutionary action. And that against which European revolutions were made, from 1400 to 1789, was the sacred commonwealth of the two swords and the three orders.

 

6. Western revolutions do not simply repeat the basic pattern of revolt against the Old Regime; rather each revolution learns from the experience of its predecessor, and so escalates that pattern each time to a more intense level of radicalism. (And let it be recalled that everywhere east of the Rhine modified Old Regimes existed until World War I — in Prussian Germany, Austria-Hungary, and Russia.) This progression is, schematically, as follows:

a. The English or Puritan Revolution, though the same in its basic pattern of action as the French, was still half-religious in character, and so never thought of itself as a revolution. When it was finished its heirs obliterated from the national consciousness the fact that they had made a revolution. At the time, the revolution’s concluding episode, the Glorious Revolution of 1688, meant a “restoration”. (The original meaning of revolution is a return to a point of origin.)

b. The American colonists began what they indeed called their “revolution” (in the 1688 sense) as an effort at the “restoration” of their historic rights as Englishmen. But when they got through, they had created a new nation and a republic, an outcome that was obviously “revolutionary” in the modern sense of post-Old Regime.

c. This modern sense emerged fully in the course of the French Revolution. Although similar in its basic pattern to its English predecessor, the French Revolution was the first to occur in a predominantly secular culture: the Enlightenment. Seventeen-eighty-nine therefore quickly escalated into a frontal assault on the whole of Europe’s thousand-year-old ancien régime: monarchy, aristocracy, and church. As a result, revolution now came to mean a creatively violent process ushering in a new world-historical epoch, and the creation of a “new man”. Thus, the French events generated, for the first time in the West, a cult of revolution as the way history works; or at least it did so on what now became known as “the left”.

d. Then came the turning point of 1830–1848. Since the French Revolution failed to complete its task of human emancipation, after the July overturn of 1830 its more radical heirs took to anticipating a second, and final, 1789. On the far left, this Second Coming was expected to escalate the revolutionary agenda from political liberty for the rich and the few to social justice and equality for the impoverished many, a creed variously called socialism or communism; its maximal program was the abolition of private property, profit, and the market, an “exploitative” system for which the term “capitalism” was coined toward the end of the century. This socialism was of course this-worldly in orientation, indeed often militantly anti-religious, just as the Enlightenment had been. Nonetheless, the new movement in fact often reproduced medieval and Reformation millenarian expectations in secular guise, from the Saint-Simonians’ New Christianity to Marx’s edenic “classless, stateless society”, a filiation often directly claimed by the movement’s leaders. Marx, the basis of whose system was laid by 1845, was only the most prominent of these theorists of revolutionary anticipation. Moreover, the link between his communist vision and Reformation eschatology can be clearly traced through Hegel’s historicist metaphysics. Engels, indeed, deemed Thomas Müntzer to be Marx’s direct predecessor.

 

К.А. О соотношении христианской, гегелевской и марксистской эсхатологии (представления о «конце истории». – К.А.) написано много. Можно, например, почитать статью известного либертарианца Мюррея Ротбарда - Murray N. RothbardKarl Marx as Religious Eschatologist

 

Tocqueville, in the same years, made a kindred point in more sober fashion: once “democracy”, in the sense of social equality, had “destroyed monarchy and aristocracy”, there was no reason to “believe that it would stop short before the bourgeoisie and the rich”. Thus he defined democratic revolution as the unavoidable fate of the modern world, and the great political problem of modernity was how to make it compatible with individual liberty; and this, not the chimera of integral socialism, is indeed the practical political and social problem of modern politics. Tocqueville, further, plausibly traced the origins of modern liberty back to feudal “liberties”, and the modern leveling impulse back to the monarchical state’s struggle against those same aristocratic liberties.

(…)

e. The would-be new 1789, when it at last materialized in 1848, disappointed the anticipations of all stripes of revolutionary, whether liberal, socialist, or nationalist, by bringing to power the likes of Napoleon III and Bismarck, thus producing the first revolution won by conservatives. But revolutionary anticipation hardly disappeared. To be sure, in industrialized Western Europe there were no more working-class uprisings after the Paris Commune of 1871; and after 1889, the Marxist Second International tended increasingly to seek its goals though elections, thus becoming by 1914 social-democratic reformism, in fact if not in formal doctrine. Still, Socialism as full noncapitalism remained the stated goal of the international workers’ movement, and crisis could easily give it a new life.

f. At the same time, maximalist revolutionary anticipation moved east to backward Russia. In 1917 this one-time bastion of European reaction unexpectedly produced the Second and Final Revolution, anticipated yet constantly thwarted farther west from 1830 to 1871. From the victorious high ground of October, Marxism-Leninism then reinjected into part of the Western left the cult of revolution, whose specter would dominate so much of twentieth-century politics everywhere.

 

К.А. “So it was that the one successful product of the failed Revolution of 1848—Marxism—came to mediate between the French and the Russian Revolutions, the two nodal points of the modern revolutionary tradition. The transcendental German theory for completing the French Revolution landed on earth as the rude praxis of the Russian Revolution; and these three stages of ideological escalation together gave us our basic categories for talking about all revolutions”, - пишет Малиа в своей книге.

 

7. The Western revolutionary tradition moves not only from the primacy of political liberty to that of eliminating social inequality, and from relative moderation to extremism, but from more advanced societies to more backward ones. Thus, it spreads from the economically developed and politically complex Old Regimes of the Atlantic West, to the simpler and more predominantly military Old Regimes of Prussia and Austria, to the crudest and most brutal of them all, Russia. That is, it moves along what Germans call the “West-East cultural gradient”. This factor also contributes to the radicalization of the revolutionary process, for modernity’s movement eastward leads to the telescoping of historical stages, and after 1917 to the inversion of the Western development. Finally, once this tradition has achieved its “final”, inverted embodiment in Russia, it then expands in the twentieth century to much of the Third World, thus making the twentieth century the world-historical locus of revolution. (This view of Europe as a spectrum of graded zones owes much to Alexander Gerschenkron.)

 

(…)

…capitalism, clearly was not the source of that other uniquely European phenomenon, escalating revolution — as the perverse twentieth-century fate of Marxism amply illustrates. Nonetheless, a religious approach to Tocqueville’s political problem is a legitimate extension of Weber’s assessment of the historical decisiveness of culture. For it is indeed from this long-term political-cum-cultural background that the insatiable and Faustian revolutionary tradition of Europe springs.

To illustrate the birth of this-worldly radicalism out of otherworldly faith, let us recall that before the watershed of 1776–1789 Europeans lacked the modern concept of revolution as a clean break and new departure. But recall also that the first European revolution now considered modern, the English Revolution of 1640–1660, was fought in terms of a religious ideology, thus earning it the label Puritan. Yet, the culmination of this “revolution of the saints” in the monarch’s ritual execution links it to the next grand upheaval in the standard series — the unambiguously secular and democratic French drama of 1789–1799. This pair of revolutions thus clearly offers two species of the same historical genus. Until now, modern “staseology” has usually followed this organic development forward to the twentieth century. The first step here, however, will be to follow it backward to the medieval matrix of a distinctive European civilization in the period 1000–1300. For it is in those remote centuries that the European revolutionary impulse first appeared; and it was directed, not against the state, which did not yet exist, but against the church, which was the only all-embracing unit of European society. The revolutionary impulse, indeed, first appears in the sacred sedition of heresy, particularly in its millenarian or apocalyptic form.

 

К.А. Здесь мы видим главную особенность концепции Малиа, которая связывает воедино религиозные движения типа гуситского через Великую французскую революцию с революцией октября 1917-го, представляя все эти феномены звеньями одной европейской цепи. При этом Малиа считает именно Октябрьскую революцию той отправной точкой, с которой начался экспорт революции в страны «третьего мира». Однако в XIX веке ни Южную Америку, ни Балканы, находившиеся под властью Османской империи и постепенно освобождавшиеся от нее в результате национально-освободительных революций, никак нельзя было отнести к европейскому «миру современности» - ни до, ни после освобождения. Эти освободительные движения и революции на Балканах тоже можно рассматривать как экспорт политических идей и технологий из «европейского мира» в страны «третьего мира».

Кроме того не стоит забывать про цепь революций 1905-1912 годов. Революция в Российской империи (1905-1907), младотурецкая революция в Османской империи (1908-1909), Конституционная революция и гражданская война в Иране (1905-1911), первый этап мексиканской революции (1910-1911) , революция и установление республики в Португалии (1910), Синьхайская революция (1911-1912) и установление республики в Китае. В первых трех из перечисленных революций активно участвовали армянские революционеры, прежде всего из Дашнакцутюн. Тему этого участия сейчас разрабатывает Houri Berberian, Professor of Midde  Eastern History at California State University,Long Beach -  см. ее работу Berberian, Houri. 2001. Armenians and the Iranian Constitutional Revolution of 1905–1911. Boulder, Colorado: Westview и недавнюю лекцию «Connected Revolutions: Armenians and the Russian, Ottoman, and Iranian Revolutions in the Early Twentieth Century».

Все эти революции начала XX века, произошедшие до Октябрьской, рассматриваются в книге Чарльза Курцмана - Charles Kurzman “Democracy Denied, 1905–1915”. При наличии крупных армянских революционных партий (Дашнакцутюн и Гнчак) и огромному количеству материалов как царской, так и османской полиции по поводу «армянских революционеров» в этой книге нет упоминания даже о неудачной армянской революции. Действительно армянское освободительное революционное движение и в Османской, и в Российской империи было, но до армянской освободительной революции дело не дошло.

 

From this base, the continuum of European radicalism will be followed forward as it escalates from religious to political sedition and on to overt revolution; and then from the political revolutions of the seventeenth and eighteenth centuries to the “scientific” millenarianism of twentieth-century social revolution. Thus did the Western revolutionary tradition traverse the millennial trajectory from salvation religion as surrogate politics to salvation politics as surrogate religion.

(…)

 

К.А. В рецензии Чарльза Тилли, напечатанной в 2007 году в American Historical Review, мы читаем:

“Marx’s scheme, Malia tells us, fails on all counts: it wrongly asserts that economic transformations drive political and ideological change, that economic oppositions generate class struggles, that class struggles make revolutions. A revolution, counters Malia, “is a political, ideological, and cultural break with immemorial tradition; its essence is the passage from a corporate and hierarchical world that was simply given by history and/or divine ordinance to a world where men consciously order and mold their society. Seen in this perspective, such a transition—usually accelerated through violence, and sacralized by the blood of martyrs—by its very nature can occur only once in the life of a given Old Regime polity” (p. 264). Thus the very idea of a succession from bourgeois to socialist revolutions, concludes Malia, contradicts historical necessity”.

Martin MALIA
комментарии
Карен АГЕКЯН
oN THE TOPIC

 …յաղթանակող է այն կուլտուրան, որ իր շուրջն օղակում և համախմբում է հոծ մարդկային զանգուածներ, որ յաղթանակող է այն կուլտուրան, որը ստեղ­ծում է արժէքներ ոչ թէ հասարակութեան մի չնչին խաւի,այլ նրա մեծամասնութեան համար: Այդպիսի մի կուլտուրա իրաւ որ յաղթանակող կարող Է լինել, կուլտուրա ասածդ ոչ թէ պիտի բաժանէ, այլ միացնէ: Այդպէս էր արդեօ՞ք պատմա­կան հայի կուլտուրան: Ո՛չ:

Семейная жизнь и устройство армянского народа совершенно патриархальные; но в одном отношении этот народ существенно отличается от прочих азиатских народов и именно в отношении к положению женского пола, признания его самостоятельности; равенство прав и достоинства, выказываются в семейном устройстве армян и в личности женщин. В этом, по мнению моему, заключается призвание армян к высшему разви...

Версия азиатского этногенеза  и соответственно азиатского духовного наследия древних германцев была основана на достижениях компаративной лингвистики, которая бурно развивалась именно в Германии, под воздействием обостренного интереса к «корням».